в действие извечный враг всякого прекраснодушия — голая правда. А такая правда, как известно, сколь еще только редко бывает более чем безупречно же благовидной. Она нередко крайне груба, резка, пахнет отчаянной сыростью жизненного быта, а также начисто лишена всякого эстетического блеска. Почему так оно происходит? Да только потому что подлинная правда никогда не существует сама по себе — она всегда должна быть «одета» в самые конкретные жизненные обстоятельства, объяснена и подана в форме, которую человек будет способен внутренне принять и осмыслить. Если же она преподносится как абсолютная аксиома, без живого контекста, она превращается не в руководство к пониманию, а в бесполезный балласт — тяжесть, которая оседает в сознании, не принеся с собой ни ясности мысли, ни осознания вполне необходимых для осуществления действий. И именно таким — во многом до чего еще трагическим — образом нередко же и складывалось восприятие даже и самых великих истин, высказанных БЕССМЕРТНО ВЕЛИКИМ ПИСАТЕЛЕМ Львом Толстым. 102 Однако при всем том Лев Толстой так и не предложил ни единого по-настоящему продуманного, и вполне конкретно же более-менее вполне практически осуществимого решения вопроса угнетения трудового крестьянства. Он не выработал никакой четкой и ясной программы действий, не сформулировал всем вот понятного механизма преобразований. Вместо этого он чаще всего ограничивался нравственными декларациями — морщил лоб, кривил губы, погружался в размышления о том, как бы это только вообще еще приспособить принципы совершенно абстрактного духовного существования к реальной жизни. Но сами эти принципы явно существовали главным образом в пределах его собственного сознания — сознания человека, воспитанного в атмосфере барского уклада, пусть и искренне стремившегося преодолеть все то великое скопище весьма стародавних предрассудков - наследие всех его предков. Да вот беда Лев Толстой всею душой желал распространить некие чисто абстрактные нравственные идеалы на всю ту до чего необъятную русскую землю. Причем сами истоки его благомыслия, безусловно, во многом восходили к Евангелию. Однако он их чрезвычайно так своеобразно переосмыслил, пропустив сквозь собственный жизненный опыт — сквозь всю ту исключительно так сложную смесь барства и холопства, которая веками формировала духовный климат огромной империи, одновременно тяготеющей и к Европе, и к Азии. И именно здесь, пожалуй, и заключалась главная слабость